На правах рекламы:

.

Литературно-художественный альманах

Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.

"Слово к читателю" Выпуск первый, 2005г.


 

Глава пятая

О ПРЕСТУПЛЕНИИ БЕЗ НАКАЗАНИЯ И ПАРАДОКСАХ ДВОЙНОГО УБИЙСТВА

Исаева – Суслова – Сниткина, период смены романтических увлечений: «Скверный анекдот», «Зимние заметки о летних впечатлениях», «Записки из подполья», «Крокодил», «Игрок» (1862-1866гг.)

Есть люди, которые умом создают себе сердце, другие - сердцем создают себе ум: последние успевают больше первых, потому что в чувстве гораздо больше разума, чем в разуме чувств.

Петр Яковлевич Чаадаев

Страница 1 из 2

[ 1 ] [ 2 ]

Европейские поездки Достоевского 1862-1863гг. знаменуют начало нового периода его «чувственной» биографии. Исаева остается доживать в Петербурге, дни ее сочтены, а Достоевский, освободивший себя от оков брака, весь – в поиске бурных романтических ощущений.

«Были котлетки с зеленым горошком…»

Невдолге после «Униженных и оскорбленных» Достоевский публикует рассказ «Скверный анекдот». Как следует из комментариев к ПСС, сочинялся он сразу после путешествия Ф.М. в Европу в 1862г.[1]

Названная поездка уже откровенная «заявка» – Достоевский не поможет Исаевой преодолеть тяжкую болезнь: она медленно погибает в суровом российском климате, вместо того, чтобы лечиться где-нибудь в Италии. Возможно, потому отнюдь не случайно весь сюжет «Скверного анекдота» – вокруг неудавшейся женитьбы. Этот мотив неизбежно должен лидировать в ощущениях Достоевского в пору, когда разрыв «сердечной связи» с Исаевой, не говоря о чувственной, явно свершился. Не исключено, что Достоевский «скверным анекдотом» уже давно считал свой собственный брак.

Описание свадебных торжеств вполне могло быть отражением кузнецких венчальных обстоятельств. Ведь никакая другая свадьба не впечатлила бы Достоевского столь неизгладимо. Вот «наброски с натуры»: «…Другие вели себя с какою-то небрежною, злокачественною независимостью, кричали, говорили все вслух, провозглашали преждевременные тосты, перестреливались с дамами хлебными шариками. Один, какая-то невзрачная личность в засаленном сюртуке, упал со стула, как только сел за стол, и так и оставался до самого окончания ужина. Другой хотел непременно влезть на стол, и провозгласить тост, и только офицер, схватив его за фалды, умерил преждевременный восторг его. Ужин был совершенно разночинный: …был галантир, был язык под картофелем, были котлетки с зеленым горошком, был, наконец, гусь, и под конец всего бланманже. Из вин было: пиво, водка и херес…».[2]

Нельзя не вспомнить, что Вениамин Булгаков в воспоминаниях о старом Кузнецке в весьма схожих тонах описывает званый вечер в доме отца – чиновника, отставного смотрителя уездного училища. Всего какие-нибудь 30-35 лет отделяют персонажей означенных мемуаров от гостей на провинциальной свадьбе Достоевского. Иные, возможно, даже на ней присутствовали…

«Думал он о семи бесах, сидевших в жене его…»

В «Скверном анекдоте» жених не смог провести брачную ночь с избранницей. Но ведь, если верить Любови Фёдоровне, Достоевского постигла та же неудача!

В рассказе на свадьбе присутствует и некто, вызывающий смятение среди собравшихся: неудавшийся литератор, опубликовавший в «Головешке» «только четыре стишка и сделавшийся оттого либералом».[3]

Однако и Вергунов пытался публиковаться. И его шаферство на венчании, конечно, эпатировало местное общество, и, наверное, немало смутило гостей кузнецкого праздника…

Впрочем, если и искать черты Вергунова в героях «Скверного анекдота», так это – в образе офицера, на которого украдкой засматривается невеста – она питает отвращение к будущему мужу: «Пселдонимов очень хорошо знал, что невеста к нему питает отвращение и что ей очень бы хотелось за офицера, а не за него».[4]

Кого в действительности любила Исаева, по прочтении книги Любови Фёдоровны становится вполне ясно. Но неужели Достоевский был настолько далёк её душе, что она давала ему это чувствовать? В «Скверном анекдоте» героиня оказывает знаки внимания любовнику, нисколько не стесняясь супруга: «Задумывался он (жених) еще о жене своей, покинувшей его в самую критическую минуту его жизни (то есть в брачную ночь! – авт.), о высоком офицере, становившемся на одно колено перед его женой. Он это уже успел заметить; думал он о семи бесах, сидевших в жене его…».[5]

В период «отсыхания» связи с Марией Дмитриевной живость её характера, кокетство, «оригинальность», восхищавшие раньше Достоевского, уже вполне могли определяться им как «семь бесов», коими когда-то якобы была обуреваема Исаева.

«Бросается с бесстыдным цинизмом на первого встречного…»

И, тем не менее, в период летних вояжей по Европе Исаева, несомненно, по-прежнему занимает помыслы Достоевского. Но, скорее всего, лишь как помеха его свободе, чему доказательство – не только «Скверный анекдот», написанный сразу после поездки, но и «Зимние заметки о летних впечатлениях» (сочинялись зимой 1862/63гг., опубликованы в 1863г.).

Казалось бы, Достоевского не мог не тревожить комплекс вины: ведь он путешествовал, развлекался, наконец, а Исаева умирала. «Зимние заметки» – как раз о развлекательности вояжа, и кажутся донельзя автобиографичными. Совпадает даже возраст героя («Вырвался я наконец за границу сорока лет от роду»)[6], и список городов, в которых побывал Достоевский («Я был в Берлине, в Дрездене, в Висбадене, в Баден-Бадене, в Кельне, в Париже, в Лондоне, в Люцерне, в Женеве, в Генуе, во Флоренции, в Милане, в Венеции, в Вене»).[7]

О том, что Ф.М. переживает в Европе бурный роман, широко известно. Больная Исаева его не волнует. Рулетка, вино, женщины – сейчас он на этой волне. В посланиях к сестре Марии Дмитриевны он расхваливает французские вина и фрукты, тогда как Исаевой не хватает денег даже на лечение. Особенно его привлекают казино: «…Помню, раз я зашел в одно «Casino». Там гремела музыка, шли танцы, толпилась бездна народу. Убранство было великолепное…».[8]

А в Лондоне – как не посетить злачные места: «Кто бывал в Лондоне, тот, наверно, хоть раз сходил ночью в Гай-Маркет. Это квартал, в котором по ночам в некоторых улицах тысячами толпятся публичные женщины… Тут и старухи, тут и красавицы, перед которыми останавливаешься в изумлении. Во всем мире нет такого красивого типа женщин, как англичанки… Все это жаждет добычи и бросается с бесстыдным цинизмом на первого встречного…».[9]

Достоевский, похоже, вполне ознакомился с особенностями Гай-Маркета.

И, конечно, особое восхищение Достоевского вызывают «нераспустившиеся бутончики». Мы знаем, что в Анне Григорьевне, второй его жене, он весьма ценил именно «детскость». На Гай-Маркете, судя по «Зимним заметкам», его привлекают маленькие девочки: «В Гай-Маркете я заметил матерей, которые приводят на промысел своих малолетних дочерей. Маленькие девочки лет по двенадцати хватают вас за руку и просят, чтобы вы шли с ними. Помню раз, в толпе народу, на улице, я увидел одну девочку лет шести, не более, в лохмотьях…».[10]

Поистине, неизгладимые впечатления для последующих «фантазий», которых Ф.М. был не чужд и которые нет-нет проскальзывают в его произведениях.

«Все блестит добродетелями…»

Ну и, конечно, – классическая тема треугольников. Она всегда в центре внимания писателя. Из наблюдений за парижскими нравами: «…Заглавия романов, как, например, «Жена, муж и любовник» уже невозможны при теперешних обстоятельствах потому, что любовников нет и не может быть. И будь их в Париже так же много, как песку морского (а их там, может, и больше), все-таки их там нет и не может быть, потому что так решено и подписано, потому что все блестит добродетелями…».[11]

Вольно же было Фёдору Михайловичу острить над европейскими нравами, как мы знаем, он им – строгий судья и недоброжелатель.

Достоевский заключает, что «парижанка создана для любовника» и что «браки по любви становятся все более и более невозможными и считаются почти неприличными».[12]

Думается, что Достоевскому такой modus vivendi должен, скорее, быть вполне понятным. Ведь он уже не чувствует себя связанным узами брака с Исаевой и ему импонирует свобода нравов, которую он увидел в Париже и Лондоне.

Всеобщей терпимости к изменам посвящена заключительная, весьма обширная часть «Зимних заметок». В ней он признаётся в восхищении к француженкам. Возможно, объясняется отчасти, что когда-то в Исаевой его привлекала именно «французская» внешность (ведь она считалась в каком-то колене француженкой по отцу, и французский был ее вторым, если не первым, родным, языком). Достоевский вполне отдавал должное притягательности типа Исаевой пятилетней давности: «Зато как они (француженки, которых Достоевский называет собирательным именем «мабишь», то есть «козочка», - авт.) одеваются, как ходят по улице. Мабишь манерна, выломана, вся неестественна, но это-то и пленяет… Она обладает бесчисленными секретами таких штучек и вывертов, что вы покоряетесь и идете за нею, как за пикантной новинкой… Вам, может быть, нравится-то в ней не то именно, что она этой подделкой достигает натуры, но самый этот процесс достижения подделкой вас очаровывает, искусство очаровывает…».[13]

Умирающая Исаева, конечно, давно не напоминает ту кокетливую «мабишь», искусную мастерицу на «штучки и выверты», некогда пленявшие Достоевского, и он теряет к ней не только интерес, но и сострадание – ведь её вид, её повадки больше не возбуждают его, не приносят удовольствия его мощному Эго.

«В отчаянии-то и бывают самые жгучие наслаждения…»

В своих странствиях писатель замечает ещё один удобный для охладевающего супруга штрих: француз «не прочь заглянуть куда-нибудь» от своей жены на сторону, «а потому лучше не мешать друг другу».[14]

Но Исаева Фёдору Михайловичу очень мешает, что не может не отразиться и в его творчестве. Обратимся к следующему произведению Достоевского той поры – «Запискам из подполья». Замысел относят к концу 1862г., но опубликованы они только в 1864-м, причем Ф.М. активно дописывал их именно в последние дни жизни Исаевой, что не могло не наложить отпечаток на воплощение темы любви, которая в «Записках» – ключевая.[15]

«Записки», как и прочие сочинения Достоевского, автобиографичны. Начинаются они с утверждения, что «Я человек больной». Собственная болезнь беспокоит Достоевского накануне смерти Исаевой едва ли не больше, чем медленное и мучительное её угасание. Достоевский мучается припадками простатита. Специфический недуг порождает соответствующие литературные ассоциации, сюжеты о проституции.

Главному герою «Записок» 40 лет – как и Достоевскому, только-только вернувшемуся из вояжа по Европе. Простой арифметический подсчет подсказывает: к «Запискам» Достоевский приступает сразу после поездки за границу (1862г.), но не позже октября (то есть его дня рождения, когда ему исполнилось уже 41).[16]

Особая «чувственная» философия содержится в обширном введении (глава «Подполье»): «Если б случилось, что мне бы дали пощечину, то, может быть, я был бы даже и этому рад. Говорю серьезно: наверно, я бы сумел отыскать и тут своего рода наслаждение, разумеется, наслаждение отчаяния, но в отчаянии-то и бывают самые жгучие наслаждения».[17]

«Усиленно сознавать, что… опять сделал  гадость…»

«Мазохистские» настроения, коим подвержен главный персонаж, подчеркиваются в «Записках» постоянно. Ему доставляет удовольствие «самоистязаться», так что поневоле задаешься вопросом: может, присутствие Вергунова в треугольнике было не мучительно, а, наоборот, крайне необходимо для Достоевского. Терзания, доводящие Ф.М. до отчаяния, приводили к искомому «самому жгучему наслаждению», к которому его герой так стремится. Не отсюда ли легенда о связях Исаевой с Вергуновым вплоть до её кончины, сообщенная Достоевским второй жене единственно с целью потерзать и её, и себя?

Преступления перед нравственностью щекочут нервы: герой «ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость».[18]

В подобных признаниях – не попытка ли оправдаться за измены перед Исаевой первой половины 60-х? Такой, вот, мол, я противоречивый – получаю удовольствия тайно и необычно, но что поделаешь – такова натура человеческая…

Но в чём стимул к такому поиску тайных «гаденьких» наслаждений?  Не в «яде ли неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь», о коих сказано во всё том же введении? Ведь от Исаевой в последние годы её жизни Достоевский никаких «жгучих» удовлетворений не ожидал.[19] Отсюда – потаённые и стыдные контакты, которые нужно перед самим собою оправдать. Но полного «отпущения грехов» самому себе не получается – приходится сознаваться в своей порочности и каяться: «Сорок лет сряду (герой) будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду, и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности еще постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной фантазией… Все припомнит, все переберет, навыдумает на себя небывальщины, под предлогом, что она тоже могла случиться…».[20]

От неизбежного комплекса вины – стремление быть ещё более «нехорошим», совершать «самооговоры», признаваться в злопамятстве и мести…

«Вам скверно слушать мои подленькие стоны?»

Так комплекс вины переродился в классический мазохизм. Настолько, что герой утверждает: испытываю, де, наслаждение и от зубной боли.[21]

Но беда и «ловушка» мазохизма в том, что он постепенно срастается с садомазохизмом: сначала получаешь удовольствие от собственных унижений,[22] потом – от страданий других: «Я очень рад, что вы меня раскусили. Вам скверно слушать мои подленькие стоны? Ну так пусть скверно; вот я вам сейчас еще скверней руладу сделаю… Надо глубоко доразвиться и досознаться, чтоб понять все изгибы этого сладострастия!...».[23]

И всё это – от неинтересности Исаевой для писателя, от невозможности доставить ему искомое наслаждение? Или, напротив, М.Д. нужна ему – чтобы самого себя мучить, изменяя ей, и в том каяться перед самим собой, словом, «сладостно терзаться» укорами совести, но так, чтобы было больнее и самой Исаевой.

Писатель подчеркивает очевидные деформации психики («я больной») и морали своего героя. Не случайно Достоевский приходит в «Записках» к совершенно нестандартному пониманию самого существа человека: «определение человека – это: существо на двух ногах и неблагонравное…».[24]

Тезис, на наш взгляд, неубедительный: к спорному выводу приводят ошибочные посылы.

По Достоевскому, оправдание и объяснение мазохизму – якобы в природе людей: они любят страдание. Трудно сказать, согласилась ли бы с этим Исаева, умирающая от небрежения и равнодушия мужа. Вряд ли она наслаждалась страданиями от приступов удушья, как главный герой «Записок» – от зубной боли. Да и сам Достоевский, который в предсмертные часы М.Д. жалуется в письмах на одолевший его простатит, похоже, особой услады от боли не испытывает.

Так что Достоевский явно восхваляет не «телесный» мазохизм, а – душевный, «терзательный».

«Человек иногда ужасно любит страдание…»

И вообще – что могут означать рассуждения о любви человека к боли в момент, когда Исаева – в мучениях? Ведь «Записки из подполья» писались как раз в то время, когда болезнь её входит в окончательную фазу и страдания становятся нестерпимыми. Как не удивиться: «Ведь, может быть, человек любит не одно благоденствие? Может быть, он ровно настолько же любит страдание?... А человек иногда ужасно любит страдание, до страсти, и это факт… Страдание – ведь это единственная причина сознания…».[25]

Как уже было сказано, главный герой получает наслаждение и от боли, и от разврата: «Я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий – не разврат, а развратишко… Развратничал я уединенно, по ночам, потаенно, боязливо, грязно, со стыдом, не оставлявшим меня в самые омерзительные минуты и даже доходившим в такие минуты до проклятия… Ходил же я по разным весьма темным местам…».[26]

Тема измен и сомнительных связей в первой половине 60-х для Достоевского уже вполне актуальна. Но «Записки из подполья» сочинялись в момент затянувшейся агонии М.Д. Случайное совпадение? Или наоборот: предвидя скорый её уход, Достоевский смирился. Возможно, он даже подыскивает себе новые «чувственные» объекты, не дожидаясь её кончины? И в столь трагическую пору его помыслы направлены не к её страданиям, а к анализу ночной столичной жизни. Его возмущает «нелепая, отвратительная, как паук, идея разврата, который без любви, грубо и бесстыже, начинает прямо с того, чем настоящая любовь венчается…».[27]

И тем не менее, герой «Записок из подполья» так чистосердечно признаётся, такое «подленькое наслажденьице» испытывает, вспоминая, что и «сегодня сделал опять гадость»…

«Любовь – тайна божия…»

Присутствует в «Записках» и образ больной туберкулёзом женщины, что в момент критического состояния Исаевой не может не насторожить. Героиня, оказывается, вела себя легкомысленно, и именно поэтому обречена.[28]

Хотел ли Достоевский вскользь оброненной фразой подчеркнуть былую «ветреность» Исаевой предвенчальной поры? И отчего он так жестоко – на бумаге – умерщвляет чахоточную? Потому что та была неверной супружескому долгу? Но как странно бы выглядели рассуждения о постоянстве у автора, устами своего героя анатомирующего и оправдывающего «темный, потаённый разврат»!

Так почему же, почему, – пусть завуалировано, – пророчит смерть Исаевой Достоевский? Не потому ли, что ее «легкомысленность» – пятилетней и более давности – им не забыта, а собственный «потаённый разврат» – въяве, а себе-то чего только не простишь?

Или проще: в публичных женщинах Достоевского привлекает не только доступность, но и купленное рабство. Отношения «господина и рабы», которые встречаем уже в ранних произведениях, наконец-то доступны – у Достоевского есть свобода выбора. Исаева рабой быть не хотела и не могла, а куртизанки – иное дело: «А взять то, что ты с первого начала – раба. Да, раба! Ты все отдаёшь, всю волю».[29]

Герой загадочных и всё же столь «явных» «Записок из подполья» тоскует и по некоему недостижимому идеалу хорошего семьянина, он любит детей, он желал бы иметь их (особенно девочек), мечтает о жене – такой, чтобы «тайн друг от друга не было». Но всё это – грезы, которые перечеркиваются откровенным садомазохизмом.[30] Вот почему не совсем искренней кажется оброненная им реплика: «Любовь – тайна божия и от всех глаз чужих должна быть закрыта, что бы там ни произошло…».[31]

И, конечно, в этом произведении тоже – треугольник: на оспариваемую даму имеет виды её бывший школьный товарищ – его письмо читает сблизившийся с нею главный герой «Записок»: «Я развернул. Это было письмо к ней от какого-то медицинского студента или в этом роде – очень высокопарное, цветистое, но чрезвычайно почтительное объяснение в любви…».[32]

«Глаза мои блеснули страстью…»

Даже если сексуальный объект доступен, он не интересен Достоевскому без «конкурента». Поэтому он выдумывает противоестественное соперничество за женщину, которое лишается смысла именно в силу её доступности. Очевидно, здесь важно чисто механическое присутствие раздражителя, то есть столь необходимого ему «третьего лишнего». Создается впечатление, что если у Исаевой в пору её умирания вдруг обнаружился бы, что уж вовсе невероятно, тайный обожатель – страсть к ней, чахоточной, могла бы в Достоевском разгореться вновь, как и в предвенчальную пору.

Впрочем, уже нет в Исаевой иных качеств, вызывающих в Фёдоре Михайловиче приток чувственного желания. В последний период жизни она чуждалась мужа, и «рабы» из неё не получилось, тогда как сказано же Достоевским: «Без власти и тиранства над кем-нибудь я ведь не могу прожить… В сердце моем вдруг тогда зажглось и вспыхнуло другое чувство… Чувство господства и обладания. Глаза мои блеснули страстью, и я крепко стиснул ее руки. Как я ненавидел ее и как меня влекло к ней в эту минуту!.. Она восторженно и горячо обняла меня…».[33]

Возможно, «грозное чувство» к Исаевой, той кокетливой и фантасмагоричной «француженке» 1855-57гг., и было любовью-ненавистью, изрядно разбавленной подсознательным расчётом: «Любить у меня значило тиранствовать и нравственно превосходить. Я всю жизнь не мог даже представить себе иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать…».[34]

Исаева над собой тиранствовать не позволяла. И потому оказалась обречённой…

Как известно, первоначально «Записки из подполья» именовались «Исповедью». Но исповедь бывает разной: ради покаяния и ради самооправдания. Достоевский пытается отпустить грехи самому себе под видом объяснения мотивов многих неблаговидностей – прямо-таки по французской поговорке: «всё понять – значит, всё простить!...».

Интересно, что Апполинария Суслова, с которой Достоевского связывал столь мучительный роман, во многом ускоривший кончину Исаевой, она, Суслова, женщина более чем свободных нравов, прочитав часть «Записок», возмутилась: «…Что ты за скандальную повесть пишешь? Мне не нравится, когда ты пишешь циничные вещи, это к тебе как-то не идёт…».

«Неудержимое желание поцеловать её в головку…»

Что же последовало за «Записками из подполья»? Ведь Достоевский забыть Исаеву после её кончины так и не смог – она станет сопутствовать ему из произведения в произведение, пусть даже в искажённом облике, в угоду чересчур ревнивой второй жене…

Если следовать хронологии, следующее художественное его сочинение должно бы быть навеяно трагической утратой.

Но за «Записками из подполья» публикуется анекдотический «Крокодил» (1865г.), комичный стержень которого совсем не вяжется с фатальным финалом «грозного чувства».

Впрочем, забавный сюжет лишь вуалирует злой памфлет. За фантастической формой скрываются реальные факты общественной (а, может, и личной) жизни, – современники, например, видели в одном из персонажей черты Н.Г. Чернышевского.

Но нас интересует другое. В образе Елены Ивановны – опять же, доступная женщина, которая готова ответить взаимностью любовнику, но поскольку муж жив-здоров, задумывается о разводе. Она служит предметом вожделений главного героя: «Скажу заранее: я любил эту даму; … много раз случалось со мною неудержимое желание поцеловать ее в головку или в румяненькую щечку. И хотя я никогда не приводил сего в исполнение, но каюсь – не отказался бы поцеловать ее даже и в губки…».[35]

«Обиделась, что муж позволил ей иметь любовника…»

В вариантах «Крокодила» Елене Ивановне приписываются и вовсе алогичные причуды, которые в основном тексте несколько смягчены: «Имея любовника, обиделась, что муж позволил ей иметь любовника…».[36]

Опять треугольник... Дабы потерзать самого себя, муж разрешает жене иметь любовника (а в нашем случае – не допускает ли Достоевский намеренно близость Исаевой и Вергунова, уезжая на два месяца лечиться в Озёрное, когда «кузнецкий обольститель» явился следом за М.Д. в Семипалатинск?).

Но в «Крокодиле» жена оскорбляется не тем, что муж допускает сам факт тайной связи, а тем, что разрешение дано в открытой, сиречь не совсем деликатной, форме.

Однако разве Исаева не могла оскорбиться демонстративностью отъезда супруга в Озёрное и почувствовать неуют души, когда он намеренно оставляет её наедине с Вергуновым? Но не того ли и добивался Достоевский в полном соответствии со своим чувственным кредо, изложенном в «Записках из подполья» – наслаждения через страдание.

Так что, похоже, тень Исаевой незримо витала над Достоевским, даже если он намеревался создать произведение, вообще ничего общего с их трагическим узлом не имеющее.

«Готовы… броситься вниз головою…»

И разве не схожие мотивы обнаруживаем в романе «Игрок», который, хоть и был опубликован в 1866г., но замысел его рождался ещё при жизни Исаевой, осенью 1863г., после поездки в Европу, ознаменованной связью Достоевского с Апполинарией Сусловой.[37]

От европейских вояжей страдала прежде всего Исаева – не столько от мук ревности, сколько от отсутствия столь необходимого ей лечения, невозможного в суровом российском климате. Уже поэтому, кажется, «Игрок», написанный невдолге после её смерти, должен бы отражать связь с Сусловой в более сдержанном или завуалированном виде, ведь подчёркивать именно сейчас достоинства соперницы М.Д. было как бы «не по-божески».

Но – увы! Глава «Исаева» для Достоевского дописана до конца, а посему – ограничения сняты. По крайней мере, ему кажется, что счета с Марией Дмитриевной «подбиты», тогда как так часто он будет ощущать рядом с собой до конца жизни её незримое присутствие…

Пока же, в романе «Игрок» Достоевский настолько не скрывает увлечения Сусловой, что даже награждает героиню её именем – Полина. На сей раз он изображает уже не треугольник, а четырехугольник: Полина выбирает между англичанином, французом и русским – Алексеем. Но между Полиной и Алексеем происходит разрыв: как следует из эпилога, они хоть и любят друг друга, но обстоятельства – сильнее. В частности, побеждает все прочие чувства страсть к казино.

И кто поручится, что Суслова отказала Ф.М. во взаимности отнюдь не только по причине его нежелания развестись с Исаевой, которая, тем не менее, рассматривается Достоевским не иначе, как досадная помеха? Разве не пришлось и победительной Апполинарии снабжать Ф.М. деньгами из-за его безудержного увлечения рулеткой, а она была женщиной, хотя тоже несколько «фантасмагоричной», но, тем не менее, вполне рассудительной…

Но почему же Суслова – так желанна? Не потому ли, что на свободную и независимую женщину имеют виды многие? Как и в далёком 1857-м треугольник (а то и четырехугольник!) стал вновь фатально притягательным.

Однако же не только в треугольнике дело. В образе Полины – жестокая ветреница, которая любит мучить незадачливого воздыхателя. Вот уж кто доставляет ему страдание сполна, а ведь именно такие отношения Достоевского и прельщают. Полина тиранствует: «Вы мне в последний раз, на Шлагенберге, сказали, что готовы по первому моему слову броситься вниз головою, а там, кажется, до тысячи футов. Я когда-нибудь произнесу это слово единственно затем, чтоб посмотреть, как вы будете расплачиваться…».[38]

«Медленно погрузить в ее грудь острый нож…»

Герой готов броситься ради любимой в пропасть? Но разве не читали мы в письмах Достоевского ранней поры, что если он не женится на Исаевой – то сойдет с ума или – в Иртыш! И вот история повторяется. Впрочем, всё сложилось куда прозаичнее: Исаеву он потерял сразу после венца, но об Иртыше более не помышлял. Суслова ему отказала во взаимности, но очертя голову с горы Достоевский не прыгнул. Отчаяние беспредельно, но ситуация не выглядела «пограничной».

Достоевский не только страдает с «вдохновением», но и готов наслаждаться мучениями партнёрши. И если для себя Ф.М., по крайней мере на словах, – причём когда говорит, то верит в сказанное, – готовит Иртыш или пропасть, то для избранницы выбирает «острый нож»: «Клянусь, если б возможно было медленно (!!! – авт.) погрузить в ее грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлагенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: «бросьтесь вниз», то я бы тотчас же бросился, а даже с наслаждением… Мне кажется, она до сих пор смотрела на меня как та древняя императрица, которая стала раздеваться при своем невольнике, считая его не за человека. Да, она много раз считала меня не за человека…».[39]

С Исаевой в начале 60-х отношения едва ли уложились бы в такую схему. Возмущаться изменами мужа она, конечно, могла. Однако болезнь делает её непривлекательной и нежеланной, так что Достоевскому об Иртыше помышлять не приходится.

Однако без «мазохистских» нюансов для Достоевского любви не существует. Примечательно, что ни Исаева после брака, ни А.Г. Сниткина, вторая его жена, на столь необходимых ему мучительниц не походили никак и, значит, Ф.М. маялся чувственной «недостачей» едва ли не всю жизнь, услаждаясь лишь воспоминаниями 1855-57гг. (Вергунов!) и первой половины 60-х (Суслова!), когда ему действительно пришлось испытать столь желанные муки перемежающихся отторжений и сладострастия. Тоска по мучительнице в «Игроке» (да ещё в «Записках из подполья»), пожалуй, отражена наиболее явно, потому что подкреплена реальным «взрывом», спровоцированным Сусловой, возможно, весьма напоминавшей писателю Исаеву, какой он знал её в 1857-м году: «Значит, дескать, до того считаю ни во что твои чувства, что мне решительно все равно, об чем бы ты ни говорил со мною и что бы ко мне ни чувствовал», – думает Полина о главном герое, который, в свою очередь, заключает: «…Если она и сама видит, как я мучусь ее же мучениями и тревогами, то никогда не удостоит меня успокоить вполне своей дружеской откровенностию…».[40]

«Есть наслаждение в последней степени приниженности и ничтожества!...»

И, конечно, неизменная составляющая «терзательного чувства» – «братство» соперников. Мистер Астлей и Алексей находятся в отношениях дружественных. Вот разве что не братаются – для этого нужен «русский климат», Европа к тому не приспособлена.

В «Игроке» находит отражение и схема «господин-рабыня» или «госпожа-раб», предельно откровенно очерченная в «Записках из подполья». Но в «Игроке» новое в том, что герой хотя и счастлив своим мазохическим состоянием, мечтает, тем не менее, вырваться из пут рабства и претерпеть некую трансформацию – он жаждет и иных наслаждений, кроме рабского повиновения: «Повторю, я ваш раб, а рабов не стыдятся, и раб оскорбить не может… Заметьте, что я не потому говорю про мое рабство, чтоб желал быть вашим рабом, а просто – говорю, как о факте, совсем не от меня зависящем… С деньгами я стану и для вас другим человеком, не рабом… Ну да, да, мне от вас рабство – наслаждение. Есть, есть наслаждение в последней степени приниженности и ничтожества!... Черт знает, может быть, оно есть и в кнуте, когда кнут ложится на спину и рвет в клочки мясо… Но я хочу, может быть, попытать и других наслаждений…».[41]

«Сердце у вас, наверно, нехорошее…»

Итак, – любовь к кнуту? Не со времен ли каторги? Ведь там в течение многих лет Достоевскому приходилось унижаться и, возможно, подвергаться наказаниям и уж несомненно присутствовать при таковых. Не в остроге ли и проявилось впервые у Достоевского это удивительное пристрастие к наслаждениям от физических и моральных страданий.

Отсюда – склонность к «мазохизму» и всегдашнее предчувствие потерять избранницу: то её оспаривают в брачную ночь, то она сама отказывается от него, а он в постоянной готовности броситься в Иртыш или в пропасть…

«Игрок» – донельзя автобиографичен. Вот, например, герой признается, что в Дрездене ни о чем другом не думал, кроме как о Полине: «Я вот Дрезден проехал и не помню, какой такой Дрезден. Вы сами знаете, что меня поглотило… За что и как я вас люблю – не знаю… представьте себе, я даже не знаю, хороши ли вы или нет, даже лицом? Сердце у вас, наверно, нехорошее; ум неблагородный; это очень может быть…».[42]

Неужели облик Дрездена связывается лишь с именем избранницы? Открываем первый том недавно изданной «Летописи жизни и творчества Достоевского» и находим запись от 17 октября 1863г., связанную с пребыванием Ф.М. именно в Дрездене: «Достоевский получает деньги от А.П. Сусловой и направляется в Дрезден. Здесь он занимает необходимую ему для возвращения в Россию сумму – вероятно, у кого-то из друзей А.К. Толстого».

Предыдущая же помета тоже касается Сусловой и помечена 14 октября: «Суслова получает письмо от Достоевского… На следующий день она записывает в дневнике: «…он проигрался и просит прислать ему денег… Я решилась заложить часы и цепочку… С посылкой денег были некоторые хлопоты»… Достоевскому были отправлены 350 франков».[43]

«Меня много раз непреодолимо тянуло прибить вас, изуродовать, задушить…»

Итак, Достоевский проигрался в рулетку, занял у Сусловой денег и едет в Дрезден. Понятно теперь, почему ему было не до видов города, в чем он и признается, но уже – в «Игроке».

В реальности всё – куда прозаичнее. Чтобы выручить Достоевского, Суслова заложила часы и цепочку. И как же он отблагодарил «спасительницу»? Читаем в «Игроке»: «Меня много раз непреодолимо тянуло прибить вас, изуродовать, задушить… Если я вас когда-нибудь убью, то надо ведь и себя убить будет; ну так – я себя как можно дольше буду не убивать, чтоб эту нестерпимую боль без вас ощутить…».[44]

Поистине, Достоевский – мастер находить правдоподобные и притом впечатляющие мотивы для оправдания своих поступков…

Но вспомним: бывший каторжник отбывал срок наказания рядом с душегубами. Что могла вообразить Суслова, прочитав такие откровения? Можно ли принять его предложение вступить в брак, коли тема убиения из-за любви настолько горячо обсуждается, что находит отражение даже в романе, то есть выставляется на всеобщее обозрение?

Положим, Достоевский действительно бы терзался кончиной Сусловой (хотя, судя по письмам, уход Исаевой он по первости едва замечает – свой реванш она возьмёт позднее). Но вряд ли А.П. очаровалась бы такой экзальтированной влюблённостью. Тем более, что, казнив её «кровожадно», себя самого Достоевский, похоже, наказал бы не смертью, а… долгой жизнью, чтоб дольше мучиться раскаянием.

Парадокс – но проиграла в итоге отнюдь не Суслова, а Исаева. Достоевский хладнокровно «добивал» её небрежением, хотя на словах убивал то себя, то Суслову.

Суслова, похоже, игру Достоевского в госпожу и раба принимает с удовольствием: ей льстит его поклонение, так что она как бы становится соучастницей злодеяния – как же ещё назвать небрежение к умирающей М.Д.. Помыслы Достоевского – не о здоровье Исаевой, которой лечиться бы в Неаполе, а о том, как продлить душещемительные отношения с Апполинарией.

«Человек – деспот от природы и любит быть мучителем…»

Какова же Суслова? Если верить «Игроку», она расчетлива: «К чему мне заставлять вас прыгать с Шлагенберга?... Это совершенно для меня бесполезно» (На что следует ответ: «Бесполезно, говорите вы? Но ведь удовольствие всегда полезно, а дикая, беспредельная власть – хоть над мухой – ведь это тоже своего рода наслаждение. Человек – деспот от природы и любит быть мучителем. Вы ужасно любите…»).[45]

Наслаждалась ли Суслова положением госпожи, и была ли столь прагматична? Или раб, помышлявший об убийстве избранницы, Суслову мог только напугать? С другой стороны, А.П. способна и на бескорыстные поступки: ведь оказала же она помощь Достоевскому, когда нашла для него 350 франков, чтобы ему, проигравшемуся, добраться до России – хотя, наверное, и сама стремилась поскорее развязать накрепко затянувшийся романтический узел, посодействовав немедленному возвращению беспокойного любовника на родину, к жене поближе. Отношениями «госпожа-раб» она, скорее всего, тяготилась – в той же мере, как и персонаж «Игрока»: «Если б она тогда приказала мне броситься вниз, я бы бросился! Если б для шутки одной сказала, если б с презрением, с плевком на меня сказала, - я бы и тогда соскочил!... Она соглашается на такую власть надо мною и так прямо говорит: «Иди на погибель, а я в стороне останусь». В этих словах было что-то такое циническое и откровенное, что, по-моему, было уж слишком много…».[46]

Но если герой (сиречь Достоевский) так глубоко пытается вникнуть в психологию возлюбленной, то не мог ли он заранее предвидеть, что инфернальница (Суслова) жертвы не примет? Не пропасть ей нужна была, а его развод с женой. И, значит, рассуждения о зияющей, готовой его поглотить пропасти, как и уверения Достоевского десятилетней давности, что, мол, бросится в Иртыш из-за Исаевой – аффект, эмоциональная вспышка, рассчитанная на эпатаж? Впрочем, в аффекте каким только собственным словам не поверишь…

Дабы подчеркнуть непреодолимую склонность к мазохизму, поклонник называет Полину рабой соперника, Де-Грие. Полина – раба Де-Грие, а Алексей – раб Полины, то есть «раб рабы», что подчеркивает его ещё более ничтожное, но столь желанное для него положение «мухи».[47]

Впрочем, быть «рабом рабы» для Достоевского не очень трудно, поскольку он считает всех женщин в той или иной мере склонными к рабству: «Все женщины таковы! И самые гордые из них – самыми-то подлыми рабами и выходят!...»[48]

«О, подлец, подлец!»

Вообще, в сочинениях Достоевского содержится некая градация «рабских» отношений. Ф.М. пытается себя (в действительности или «литературно») реализовать как «господин рабы», «раб рабы» и – «брат рабы» («друг рабы»). Но в любом случае тема рабства фатально присутствует в жизни и творчестве Достоевского с сибирского, каторжного и посткаторжного, периода.

В «Игроке» Полина (да и, наверное, Суслова в реальных обстоятельствах) направляет героя (Достоевского) на путь истинный, сиречь – более естественный, не связанный с самоунижениями: «Она хочет сделать меня своим другом, поверенным, и даже отчасти уж и пробует. Но это почему-то не пошло у нас тогда в ход…».[49] (Потому что роль раба рабы всё равно оказывается предпочтительнее отношений «друга и поверенного»!)

И, наконец, ещё несколько примечательных мотивов. Первый – «любовь к подлецу». Он мог быть актуален для Достоевского со времён острога – женщины в «Записках из Мёртвого Дома» заводили романы с осуждёнными. Впрочем, Вергунова Достоевский тоже считал «подлецом», если верить рассказам Любови Фёдоровны о связи Николая Борисовича с замужней Исаевой.

Присутствие «подлеца» делает треугольник более «страдательным», а, значит, для Достоевского – привлекательнее. Схожий момент – в «Игроке»: «И как, ну как это вы могли любить Де-Грие! О, подлец, подлец!...»[50]

«Братство» соперников доходит до вовсе невероятного: герой сам хочет, чтобы возлюбленная принадлежала «конкуренту». (Полина: «Что же, ты сам хочешь, чтоб я от тебя ушла к этому англичанину?...»)[51]

Вывод: а не хотел ли Достоевский, чтобы в его поственчальных обстоятельствах Вергунов присутствовал в треугольнике на равных с ним правах – «брату» позволено многое, особенно если он доставляет столько тревог и страданий, а ведь для Достоевского именно они – первее всего для «жгучести» его болезненного сладострастного самоуничижения…

Крайне неожидан финал «Игрока». На смену Полине приходит продажная Бланш – что ж, и это знакомо: разве Исаева не оставлена Достоевским ради Сусловой? «Раб рабы» оказался непостоянным. В эпилоге треугольник разрушен однозначностью выбора Полины. А коли треугольника нет – она перестает быть интересна.

И последнее. В «Игроке» повествование ведётся от имени «неудачливого учителишки». Но ведь это выразительная характеристика Вергунова – он был преподавателем училища и, в конце концов, проиграл, так что куда уж неудачливее. Его образ настолько «въелся» в плоть и кровь Достоевского и связан с такими мучительными (а, значит, усладительными) переживаниями, что Ф.М. не удержался и в описании сходных обстоятельств «всадил» себя в «нутро» соперника, подживляя рассеявшуюся боль-счастье былой поры…

«Но что-то было в нём странное…»

Исследователи не раз намекали на некие аналогии событийной канвы хрестоматийно известного романа Достоевского «Преступление и наказание» (1866г.) с реалиями его первой женитьбы. Однако подобные утверждения нуждаются в скрупулезном детализировании и доказательствах.

Итак, само обращение к теме преступления, интерес к которой, как будто, у Достоевского несколько приутих после выхода в свет «Записок из Мёртвого Дома», могло быть закономерным следствием смерти Исаевой в 1864г. Ведь Достоевский «подталкивает» её к гибели – М.Д. требовались более благоприятные для чахоточных условия: иной климат и покой души. Однако на курортах Европы в 1862-1863гг. Достоевский бывает в одиночестве. Впрочем, – так ли? Рулетка и Суслова – верные спутники.

Но Исаева умерла и чувство вины не может покинуть писателя. Про себя он смерть М.Д., вероятно, так и называет – «убийством».

Однако «убийство» нужно оправдать – для себя самого, хотя бы в литературной форме.

Но как? Во-первых, утверждением, что Исаева в любом случае погибла бы, если даже не вышла бы замуж за Достоевского. Будь жив её прежний муж, Александр Иванович, страдавший периодическими запоями, кончина её, возможно, воспоследовала бы ещё раньше, чем в браке с Ф.М. Да и болезнь, – не захватила ли Исаеву в Сибири, и не явилась ли следствием суровых обстоятельств, спровоцированных падением Александра Ивановича?

Иными словами, Достоевский мог бы сказать себе: виноват не я, а – Исаев, это он загубил М.Д., а, значит, с него и спрос. Поэтому вовсе не случайно, что Исаева, как прототип Мармеладова, встречаем в «Преступлении и наказании» на первых же страницах. Его облик достаточно непривлекательный: «…Это был человек… с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Но что-то было в нем странное; во взгляде его светилась как будто даже восторженность, – пожалуй, был и смысл, и ум – но в то же время мелькало как будто и безумие. Одет он был в старый, совершенно оборванный черный фрак, с осыпавшимися пуговицами. Одна только еще держалась кое-как, и на нее-то он и застегивался, видимо, желая не удаляться от приличий. Из-под нанкового жилета торчала манишка, вся скомканная, запачканная и залитая. Лицо было выбрито, по-чиновничьи, но давно уже, так что уже густо начала выступать сизая щетина. Да и в ухватках его действительно было что-то солидно-чиновничье. Но он был в беспокойстве, ерошил волосы и подпирал иногда в тоске, обеими руками, голову, положа продранные локти на залитый и липкий стол…».[52]

«Я звериный образ имею…»

Супруга Мармеладова, Катерина Ивановна – это, очевидно, Исаева. Чета Мармеладовых Достоевским умертвляется. Мармеладова-Исаева сгорает от чахотки, развившейся из-за тяжкого быта и перманентных запоев мужа. Значит, причина смерти М.Д. – её первый спутник жизни, а Достоевский – «вне игры».

Скорее всего, «убийцей» собственной жены Достоевский мог считать не самого себя, а именно Александра Ивановича, о чём судим по первому же монологу Мармеладова: «Ну-с, я пусть свинья, а она дама! Я звериный облик имею, а Катерина Ивановна (Мармеладова-Исаева! – авт.), супруга моя, – особа образованная и урожденная штаб-офицерская дочь. Пусть, пусть я подлец, она же и сердца высокого, и чувств, облагороженных воспитанием, исполнена… Катерина Ивановна дама хотя и великодушная, но несправедливая… И хотя я и сам понимаю, что когда она и вихры мои дерет, то дерет их не иначе как от жалости сердца… Знаете ли, знаете ли вы, государь мой, что я даже чулки ее пропил?... Чулки, чулки ее пропил-с! Косыночку ее из козьего пуха тоже пропил, дареную, прежнюю, ее собственную, не мою; а живем мы в холодном угле, и она в эту зиму простудилась и кашлять пошла, уже кровью…, а с грудью слабою и к чахотке наклонною…».[53]

Исаев пропивает чулки М.Д.? Что ж, очень может быть. Но мы припоминаем и иной случай: ведь Достоевский продаёт «экипировку» Исаевой, включая шляпки, при переезде из Сибири в европейскую часть России, не чтобы пропить. А чтобы сэкономить. Изучая письма Достоевского, мы изумлялись. Но после чтения дневника Анны Григорьевны, которую пагубная страсть и, по-видимому, врождённая скупость мужа заставляет ходить чуть не в обносках, мы уже не удивляемся ничему.

Не во время ли отъезда из Семипалатинска М.Д. и начала «харкать кровью»? Ведь на момент сватовства Достоевского Мария Дмитриевна вряд ли мучилась жестокими приступами – они делали бы её непривлекательной и для Достоевского, и для его соперника, Николая Борисовича Вергунова.

Итак, обострение началось уже при Достоевском? Так не пытается ли Ф.М. свалить на почившего Александра Ивановича те вины перед М.Д., в коих каяться бы пристало именно великому писателю? Предполагаем же мы, что после кончины Исаевой Достоевский рассказывает Анне Григорьевне небылицы про «африканские страсти» М.Д., воспылавшей таким непростительным чувством к Вергунову? Так почему бы не расправиться и с первым мужем М.Д. – он довёл её до туберкулёза, с него и спрос. Достоевский же личные вещи Исаевой не пропивал. Он их продавал, для общего же блага, деньги берёг, так что поступал вполне благоразумно. Хотел как лучше…

«Красных пятен на щеках боюсь…»

Впрочем, психология Мармеладова сродни больше не Исаеву, а Достоевскому. Ибо Мармеладов от побоев и неких нравственных экзекуций со стороны жены получает не только страдание, но и удовольствие. А это уже более похоже на самого Фёдора Михайловича. Исаева, умирая, терзалась – и он вместе с нею, потому что был главной причиной её невзгод, но именно поэтому и наслаждался. Мармеладов: «Я не Катерины Ивановны теперь боюсь, - бормотал он в волнении, - и не того, что она мне волосы драть начнет. Что волосы!... Вздор волосы!... Оно даже и лучше, коли драть начнет, а я не того боюсь… да… глаз… Красных пятен на щеках тоже боюсь… и еще – ее дыхания боюсь… Видал ты, как в этой болезни дышат… при взволнованных чувствах?... Знай, сударь, что мне таковые побои не токмо не в боль, но и в наслаждение бывают…».[54]

Чтобы подчеркнуть сходство с прототипом, Достоевский приписывает Катерине Ивановне примерно тот же возраст, что у Исаевой в период её кузнецко-семипалатинского бытования. Это ещё раз призвано подчеркнуть мнимую достоверность убиения Исаевой не Достоевским, а именно её первым мужем. О, как не хочется Ф.М. честно признаться в тяжком проступке! Раскольников ведь тоже не считал совершённое им убийство грехом, так что нежелание покаяться и повиниться перед ушедшей Исаевой неудивительно.

Мария Дмитриевна для Достоевского, похоже, стала чужой сразу после венца. И хоть в романе получается, что она «не пара» Исаеву, в реальности М.Д. оказалась чужой и Достоевскому. Из наблюдений Раскольникова: «Это была ужасно похудевшая женщина, тонкая, довольно высокая и стройная, еще с прекрасными темно-русыми волосами и действительно с раскрасневшимися до пятен щеками. Она ходила взад и вперед по своей небольшой комнате, сложив руки на груди, с запекшимися губами, и неровно, прерывисто дышала. Глаза ее блестели как в лихорадке, но взгляд был резок и неподвижен, и болезненное впечатление производило это чахоточное и взволнованное лицо, при последнем освещении догоравшего огарка, трепетавшем на лице ее. Раскольникову она показалась лет тридцати, и действительно была не пара Мармеладову…».[55]

«Особенной любви тут нет…»

Итак, гибель Исаевой Достоевский в романе объяснил. Как бы оправдал себя. Его честь остается незапятнанной, так что путь в очередное романтическое плавание свободен. В 1866 году он встречается с Анной Григорьевной Сниткиной – она стенографирует последнюю часть «Преступления и наказания» и принимает предложение руки и сердца на пятый день знакомства.

Достоевский, похоже, ещё до того, как он впервые увидел А.Г., знает, какой будет его избранница. Такой, как Дуня из «Преступления и наказания». И тут опять – символическая арифметика. Достоевскому в 1866г. – 45 лет. И – не странно ли – респектабельному жениху Дуни тоже 45: «Человек он благонадежный и обеспеченный, служил в двух местах и уже имеет свой капитал. Правда, ему уже сорок пять».[56]

Дуня – столь же молоденькая, как Сниткина. Она даёт согласие на брак с благонадежным соискателем из соображений трезвого расчета: «Ни с ее, ни с его стороны особенной любви тут нет».[57]

Но в романе отношения Дуни с суженым не задаются. Когда Достоевский «выписывал» её линию, Анна Григорьевна ещё ему не знакома. Он только мечтает о юной невесте, но пока и ведать не ведает, что перемены в судьбе его произойдут так скоро…

«Жена считает мужа за своего благодетеля…»

Мотивы будущей женитьбы Достоевского незатейливы: «Она многое может перенести, под условием, если дальнейшие отношения будут честные и справедливые… В разговоре он (претендент на руку и сердце, – авт.) выразился, что уж и прежде… положил взять девушку честную, но без приданого, и непременно такую, которая уже испытала бедственное положение; …муж ничем не должен быть обязан своей жене, а гораздо лучше, если жена считает мужа за своего благодетеля…».[58]

Брак с известным человеком – чем не благодеяние? Хотя, заметим, замужество по расчету приравнивается в романе к проституции («Любви тут не может быть»).[59]

Чувствуется, что Достоевский – в такой же лихорадке, как в далёком 1856-м. Главный герой «мучает… себя… с каким-то наслаждением» и полагает: «надо решиться хоть на что-нибудь, или… отказаться от жизни совсем!»[60], что так напоминает сакраментальное «Или с ума сойду, или в Иртыш» периода ухаживания Достоевского за Исаевой, или «прыгну в пропасть» в «Игроке», написанном по свежим впечатлениям встреч с Сусловой.

Но в пору сочинения первых частей «Преступления и наказания» устремления Достоевского иные. «Детские личики» – вот что его по настоящему волнует: «Перед ним было чрезвычайно молоденькое личико, лет шестнадцати, даже, может быть, только пятнадцати, – маленькое, белокуренькое, хорошенькое, но все разгоревшееся и как будто припухшее. Девушка, кажется, очень мало уж понимала; одну ногу заложила за другую, причем выставила ее гораздо больше, чем следовало, и, по всем признакам, очень плохо сознавала, что она на улице…».[61]

Скоро, очень скоро Ф.М. познакомится с Анной Сниткиной – совсем ещё девочкой…